Марина
Борис Лавренев
1
Люблю небо, траву, лошадей, а всего больше море.
Люблю плоское, угрюмое Балтийское побережье и мутно-зеленую волну, непрестанно шлифующую серебряный песок пляжей у берегов Скандинавии и северной Евразии.
Люблю голубой хрусталь Черного моря в штилевую погоду и пятисаженные воланы пены, взметаемые штормом на голые обрывы Аю-Дага.
Аквамариновую бледность Мраморного в июльский зной, когда вода бесшумно расступается перед узорным носом каика, роняя бриллиантовые брызги, а в прозрачной глубине по чуть зеленоватому меловому дну свиваются солнечные жилки.
Люблю тяжелую, густо-лиловую влагу Средиземья.
И несказанно — густую ляпис-лазурь океана, распластанные в небе острые крылья альбатросов, прыжки летучек и даже жадную слепую харю акулы.
Сердце у меня трепыхается неудержимо и радостно, когда в гавани вижу легкие кресты рей на высоких мачтах, сети вантин, толстую трубу с красной полосой и белой звездой на ней, крутую корму и сладко манящие буквы: «Вuenos Aires», «Hawaii» или «Melourne».
А матросская шапочка с вьющимися за спиной ленточками доводит меня почти до обморока.
С детства томила меня одна мучительно неотвязная мечта: стать моряком и водить сказочно великолепные и грозные боевые корабли, а уж в худшем случае получить в командование океанский пароход. Но океанских пароходов у меня не было и не будет, если только какому-нибудь сошедшему с ума пароходному королю не вздумается усыновить меня.
Боюсь только, что вышел я уже из возраста, пригодного для усыновляемых.
2
В военный же флот я не попал благодаря непристойной моей близорукости.
Когда исполнилось мне девять лет и поднялся в семье вопрос о моем будущем, куда меня направить, мама хотела в инженеры, папа в присяжные поверенные, а я с неожиданной силой взвыл мощным альтом:
— Хочу в морской корпус!
— Какой ужас! — вскрикнула мама. — Ты хочешь утонуть в Цусимском проливе и чтоб тебя рыбы съели?
— Фи! — дополнил папа. — Солдафон!.. Пьяница! В такое время, когда Россия подымает голову.
Папа был демократом и в то время (приближался 1905 год) подымал голову.
Но мне не было дела до папиной головы.
Вспомнил я самые страшные слова, которые слышал во дворе от сапожникова ученика Моньки, набрал воздуха в легкие и заорал, крепко и пронзительно:
— Стервы!.. Пропойцы!.. Если не дадите меня в корпус, я зарежу себе горло, — и, цапнув со стола вилку, ткнул в подбородок. Показалась кровь. Немного.
Мама взвизгнула. Отец вырвал вилку и дал мне замечательного подзатыльника. Где он, последовательный демократ и противник телесных наказаний, мог научиться, таким, до сих пор не понимаю.
Меня выгнали из кабинета, но я притаился за дверью и слышал последующий разговор.
Мать корила отца за грубое обращение с ребенком, отец гудел, доказывая, что нельзя при мальчике заводить разговоры о его будущности, ибо, по словам Песталоцци, это вредно действует на неустановившиеся характеры.
Он стоял на своем.
— Гимназия и юридический факультет. Стране нужны культурные общественные деятели.
Но мать расплакалась и приняла мою сторону.
— Он такой нервяк! Не дай бог, что-нибудь с собой сделает… Так участились детские самоубийства. Ты жесток!
Насчет нервов мама явно заблуждалась. Не далее как накануне я, поспорив во дворе с Монькой, съел на пари без малейшего содрогания пять дождевых червей, приготовленных для рыбалки.
Отец пожал плечами и сказал презрительно:
— Где женские слезы — конец логике! Делайте как знаете! Я умываю руки.
В августе мать привезла меня в Петербург в морской корпус. Но я блистательно провалился на медицинском осмотре: не смог прочесть даже верхней строки испытательной таблицы для зрения, где четырехвершковые буквы составляли загадочное и роковое для меня слово:
ПХЕШ
Мать бросилась к директору корпуса.
Элегантный адмирал рассеянно погладил выхоленной ладонью мою зареванную щеку и мягко протрассировал:
— Очень жаль, сударыня! Прелестный мальчик, внук севастопольского героя… Из него вышел бы, наверное, лихой мичман… но закон. Зрение ниже нормального более, чем на ноль пять. Никак нельзя!
Втайне обрадованная мать увезла меня домой, и пришлось поступить в ненавистную гимназию.
Должно быть, от горечи и обиды, только больше распылалась моя смертельная нежность к обманувшему морю, и вместе с ней пышным цветом распустились в моей натуре авантюризм и флибустьерские наклонности.
Если бы в это время еще не была открыта Америка, возможно, что я отправился бы с Колумбом открывать ее, забравшись тайком в трюм каравеллы.
Но открывать было уже нечего, кроме полюса. А я морозов не любил.
Когда я заканчивал четвертый класс, математик, по прозвищу «Чугунный кисель», посадил мне в четверть двойку по алгебре.
Отец повертел в пальцах синюю книжечку, ударил ею меня по носу и брюзгливо процедил:
— Лодырь!.. Не кончишь гимназии, останешься паразитом на моей шее. Сам себя не прокормишь!
Это было уже чересчур. Вечером я взломал бабкину шкатулку, вынул из нее двадцать пять рублей и ночью уехал на «Князе Суворове» в Одессу.
Мальчишка я был тогда здоровый и решительный.
В Одессе разыскал на «Афоне», готовом к отплытию в александрийский рейс, товарища отца, ходившего на пароходе старшим помощником, — Гастона Юльевича Цезарино, и вручил ему мастерски сработанную под отцовский почерк записку с просьбой: «Взять малыша в рейс, прокатиться».
Цезарино ничего не заподозрил и взял меня в качестве племянника. Формальностей в те времена для выезда за границу никаких, в сущности говоря, не требовалось, кроме свидетельства о благонадежности из полицейского участка, но мне и этого по несовершеннолетию не полагалось.
В Александрии я с «Афона» сбежал. Слонялся по плоскому, жаркому, ослепленному солнцем городу, проел в неделю все свои деньги на сласти, ночевал в порту на тюках товаров, начал голодать, утром бродил по рынку, от голода воровал бананы и плоские хлебцы с лотков торговок, дважды был пойман и сильно бит и кончил бы, вероятно, плохо, но на грани катастрофы меня подобрал в гавани машинист французского пассажиро-грузового стимера «Женераль Жилляр», рейсы — Брест — Марсель — Александрия.
Этот машинист, мсье Мишель, оказался презанятным человеком.
Анархист, участник революционных вспышек во многих углах земного шара, деливший жизнь между бомбами и револьверами и мирным копанием в пароходной машине, он стал моим первым политическим наставником.
И я до сих пор помню его как наяву. Вот закрою глаза, и… сквозь красноватую полумглу с мелькающими искрами выплывает белая каюта, блеск лака и меди, средиземноморский ветерок из виндзейля, приятно шевелящий волосы, и на койке смуглый худой старик с белоснежной эспаньолкой и черной трубкой в зубах, которую он поддерживает скрюченными пальцами левой руки, раздробленной прикладом венесуэльского жандарма. Гортанный голос, бросающий пылкие слова о боях, побегах, взрывах. Сказка тысячи и одной ночи и всегдашняя священная фраза:
— Мальчишка! Люби революцию! Во всем мире она одна стоит любви! Остальное — богатство, слава, женщины — (наплевать мне на это). Тьфу!
Мсье Мишель устроил меня на стимер штурманским учеником. Большего я и не хотел.
Три месяца я чертил Атлантику, и в этих рейсах узнал я женскую ласку, полную, обжигающую, стыдную и радостную.
В Бресте села на стимер англичанка, цирковая эквилибристка, мисс Пери.
Ехала на ангажемент в Каир.
Была она похожа на яблоко белый налив, чуть зарозовевшее с одной стороны, прозрачное и прохладное.
И когда, стояла на палубе у борта, легко опершись на лакированные перила бортовой сетки, казалась воздушной… Вот взлетит, как чайка, и растает за кормой.
И я неотрывно смотрел на нее как ошалелый.
Утром, когда я на палубной вахте шпарил палубу голиком, мисс Пери сидела в шезлонге у лага. Взглянула на меня сияющими фиалковыми глазами так, что захолонуло у меня под ложечкой, улыбнулась и розовым язычком облизнула губы. Кошка белая!
Махнул я в сердцах голиком, и плеснуло грязным потоком по ногам какому-то рыжему немцу, который все время вокруг шлялся.
Ох! Не нарочно ли я двинул ему голиком под куцые берлинские штанишки?
Не шляйся где не нужно!
А после заката стюард первого класса Альберт сказал мне:
— Сопляк!.. Ступай в каюту мисс Пери!
— Зачем?
— Помощник приказал… А там узнаешь!
Подлая была морда у Альберта, рябая, и усмехнулся он такой подлой улыбочкой. А я ничего еще не понял.
Вошел в каюту. Сидит мисс Пери на диване, вся в белой пене, как тузик в прибое. А вокруг запах райского сада, и на лампочке шелковая чайная роза цветет.
— (Подойди сюда, дитя мое!). Шагнул к ней… кровь в лицо, а она нежно губами в уголок рта меня … Укусила?.. Поцеловала?.. Разве я знаю?.. Разве можно назвать?
Только ступни мне молния к палубе пришила.
А ушел я из каюты лишь на рассвете, сумасшедший, пьяный, и мулат-кок мимоходом меня ногой в зад двинул. А я не обиделся.
С той поры немало женщин встречал я на своей дороге, но почти все они были ненастоящие, и встречи с ними оставались в сердце шрамами, как царапины на теле.
У каждой было что-нибудь поддельное, не свое.
У одной волосы, у другой губы, у третьей голос, смех, душа, чувство: что-нибудь всегда было крашеное или искусственное.
Настоящих женщин три было в жизни.
Первая моя — мисс Пери, быть может, потому, что встреча была краткой и неповторимой. Вторая — теперешняя жена моя и та, о которой слово ниже.
Но об этом особо. А плаванье мое тем кончилось, что в конце августа в Бриндизи явились на пароход итальянские карабинеры с нашим консулом, вынули меня из рулевой рубки и отправили с консульским курьером через Вену в Киев.
Из Киева отец отвез меня домой и даже не бранил.
Только вгляделся в мою почернелую рожу, присвистнул и сказал: — А пожалуй, толк из тебя выйдет!
Я головой только кивнул. Разговаривать много не любил в те годы.
3
Скоро было сброшено со спины восьмилетнее ярмо гимназии, пришли вольные университетские дни, сходки и беспорядки. Примкнул я, по примеру моего учителя, мсье Мишеля, к анархистам, но дружба у меня с ними не удалась.
Любимыми моими героями в то время были Люсьен Левэн и Дориан Грей, и я никак понять не мог, почему анархисты осуждают меня за ежедневное бритье, визитку и хризантему в петлице. Казалось, что можно иметь самые крайние убеждения, но при этом не жить свиньей, не ходить с нечесаными космами и чтобы из-под брюк тесемки от подштанников болтались. В партийной программе таких аскетических заповедей я не обнаружил, а традицию на сходке анархистов в большой аудитории объявил атавистической отрыжкой. Так и кончился мой анархизм.
В девятьсот четырнадцатом кончал я юридический факультет, а в расейских просторах в душную жару июля стлался дым лесных пожаров и корчилась Европа в судорогах воинствующей шизофрении, оглушенная тремя выстрелами сербского гимназиста, прогремевшими в древнем Сараеве на набережной пересохшей речки Мильяски.
И на третий месяц войны ушел я вольноопределяющимся в Елисаветградский гусарский полк, почуяв в чугунном громе, шедшем с полей боев, предвестие какого-то нового поворота истории.
За полгода взял два солдатских Георгия, офицерские погоны, бежал от макензеновских полчищ с Ужокского перевала, не успев даже рассмотреть венгерок, сидел пеш в окопах и кормил вшей.
А по весне шестнадцатого года хлебнул досыта вонючего завтрака из химического снаряда с желтым крестом.
И с унавоженного мертвецами, загаженного, залитого кровью, засыпанного спирохетами, гонококками, всякими палочками и запятыми стервяного гноища фронта белый сверкающий поезд с красным крестом увез меня в Евпаторию.
Из легких у меня непрерывно хлестала пенная кровь, как из бараньей глотки на бойне.
4
Из русских людей Евпаторию мало кто любил.
Обожал русский интеллигент, народолюбец и богоискатель, отдыхать на природе по-особенному, не в пример какой-нибудь загранице. И ехал на курорты играть в преферанс, пить по большой и кобелировать. Но чтоб шло это все на лоне природы, в благорастворенной атмосфере и непременно с морским видом на горизонте.
И если с морского горизонта тянул ветер, в котором не было запахов Шустовской несравненной и рябиновой, «Лебяжьего пуха», богоискатель от такого ветра простужался, чихал, кутался в пальто и переезжал в другое место, где ветер был ему роднее.
В Евпатории ветер пахнет только солью и степным медом; в золотых россыпях песка нет дохлых кошек и битых бутылок.
В Евпатории полынная степь увалами на десятки верст кругом, и пахнет от нее терпкою горечью и нежной пряностью чебреца.
В глаз не вберешь сразу.
Степь и море.
Море, как степь, и степь, как море.
А над этим небо — персидская тающая бирюза, и заправлены в нее розовые облачные жемчужины, и солнце сыплет пшеничным зерном, а по вечеру цепляется кудрями за зеленые гребешки волн.
Первые два месяца провалялся я безвыходно в санатории наследника, бывшем Лосевском, что рядом с «Дюльбером».
Доктора не очень надежили насчет пневмонии и еще чего-то, что одни доктора и знают.
Было мне, однако, двадцать три, крепости и крови хватило, и на втором месяце стал я так поправляться, что сами доктора испугались.
Словом, в середине июня вышибла меня комиссия из санатория, но для восстановления здоровья дали отпуск на три месяца. И решил я остаться в Евпатории.
Хотя дорожало в Крыму, но корнетское жалованье шло, и папа пока еще получал приличную ренту в своей нотариальной конторе.
И денег у меня курица не клевала.
А кроме того, попавши к морю — от моря уехать я был уже не в силах.
Переехал я на Пятую Продольную, на дачу к госпоже Чафранеевой.
Хорошая была дама. Весом пудов на двенадцать и с бородой рыжей колечками. Первый раз я такую бороду у дамы видел.
Кормила она меня на убой, и к началу июля весил я как никогда: четыре пуда тридцать восемь фунтов.
Неприлично мне это показалось, и стал я для моциону шататься в самый жар в степь, за Мойнаки.
Дачников в шестнадцатом году немного было. «Бреслау» налетом спугнул.
А мы в санатории, признаться, и не слыхали налета этого.
Лишь поутру повар рассказывал, как возвращался он ночью с пирушки от кума и турецкий черт по нему из пушек палил, и даже у «Талассы» кусок забора отбил, да только повара цыганская ведьма за три с полтиной от военной смерти заговорила, и он уцелел.
Но дачники упрямо не ехали, и познакомиться даже не с кем было.
5
Тогда и познакомился я с Колей и Афанасием.
Забрел я рано утром в древнюю евпаторийскую мечеть, приземистую, прохладную, расписанную поблекшими арабесками, волшебную.
Купол ее, как голубой небесный свод, виден далеко с моря, а рядом неунывающие россияне в знак победы креста над полумесяцем воздвигли потрясающий собор жандармского стиля.
И если взглянешь перед закатом, когда по куполу мечети бродят трепещущие розоватые тени, кажется, что она содрогается от судорог рвоты, смотря на соседа.
Спустился я с набережной и побрел к рыбацким лодкам, вернувшимся с лова.
Кипело прозрачное стекло на расплавленном песке, и плескались в нем черные смоленые донья баркасов.
В широких их брюхах шематилась, била хвостами пахнущая глубинной сыростью рыба: плоские камбалы, юркая султанка, длинная стрельчатая скумбрия.
И с баркаса засолился крепкий голос:
— Капитан!.. Что, рыбы купить хочешь?
Стоит в баркасе этакий бронзовый монумент, упер черные ноги в банку, зубы кипенью, ухмыляется.
Борода, как густое индиго, на коричневых скулах.
— Нет… Не купить. А вот ищу, кто б меня на лов взял.
— Зачем?
— Посмотреть хочу, как ловят.
Перегнулся — и шлеп по руке шершавой акульей кожей ладони.
— Есть, капитан! Ходи завтра после солнца. Спроси Афанасия. Мы с Колей повезем, все покажем!
И ночью, на веслах, в черную сутемь. Гулял по морю крепкий, гудящий бриз.
Ловить ночью по случаю осадного положения, в сущности, воспрещалось, но на нарушение этого правила смотрели сквозь пальцы. Нельзя было лишить рыбаков заработка.
Предупреждали только не ходить от берега дальше пяти верст.
За этой линией можно было нарваться, без предупреждения, на пушки дежурных контрминоносцев.
За береговой батареей поставили парус.
И сразу закипела, забурлила у носа вода. Накренило. Люблю на крене лечь на подветренный борт. У самых зрачков с чертовой быстротой летит шипящая слюда, и брызги летят в глаза.
Голова кружится, кружится… Вот-вот вылетишь.
— Чего лежишь, капитан? В море пошел — работать надо. Помогай Коле перемет сажать.
А Коля Афанасиев племянник был.
Смоленый, сколоченный из круглых мускульных бугров.
— Учись, учись!
И стал я помогать Коле, неумело и неловко.
Вернулись мы к рассвету, до краев полные рыбой.
— Приходи, капитан! Работать можешь. Твоя рука счастливая, — сказал Афанасий на прощание.
С того дня почти каждой ночью уходил я на черном пузатом баркасе в море.
А звался баркас «Аретэ», что по-гречески значит «добродетель».
Подружился с Колей крепко. Было нам поровну лет, а море сближает.
Разрывает земля, вражит земля людей, а море вяжет прочно и крепко.
И спросил меня однажды Коля, когда мотали мы крючья перемета:
— Чего, Боря, скучный?
На море нет отчеств и чинов. Вольное море! Не любит поклонов, и у моря каждый сам себе отец и сам себе царь.
Звал меня Коля по имени, запросто, как все рыбаки.
— Разве скучный? Почему думаешь?
— Не думаю — вижу! Глаз морской острый, скуку в человеке видит.
— Да нет же, Коля. Просто так!
Цок языком Коля.
— Знаю чего! Любовь надо.
— Ну, придумал!.. Любить-то здесь некого.
— Зачем некого? Красивые женщины есть. Петербургские. Ты молодой, красивый!
— Надоели мне, Коля, петербургские женщины.
— Караимки красивые есть. Богатые! Бабаджан девушка. Тотеш, Бобович. Приданого двести тысяч.
Смешной Коля! Двести тысяч. А я не хочу.
— Не нужно мне твоих двести тысяч. Бери себе!
— Я бы взял. Баркасов настроил, шхуну купил. Война кончится — товар в Трапезонд возить, обратно. Контрабанда немножко. Только за меня не пойдет. Я — простой рыбак.
Зло бугрятся Колины мускулы, и на щеке желвак вскочил.
— Иди на войну — прапорщиком сделаешься, тогда пойдет!
— Не хочу на войну! Мы, греки, мирные. Кровь видеть не надо.
Выбросил Коля последнюю бухту перемета за борт. Играет месяц голубоватыми бликами в Колиных зрачках, и грустные зрачки стали у Коли.
Тяжелая жирная зыбь шумела, и переползал голубоватым удавом прожектор с миноносца по синему горизонту.
6
Было это уже на равноапостольного князя Владимира, когда поспевают в садах большие черные вишни, горьковатой пахучей сладостью расплывающиеся во рту.
За два дня, возвращаясь с лова, напоролись мы против маяка на торчавшую сваю и проломили дно у третьего шпангоута.
«Аретэ» лежал перевернутый на песке, и Коля смолил свежую латку.
А я, расстегнув френч, болтал от скуки ногами в горячей воде, брызги которой мгновенно сохли на сапогах. Сзади шурхнул песок, но я не оглянулся.
— Колька, божий жук! Здравствуй! Как живешь?
Коля поднял голову от жестянки со смолой и радостно закивал.
— Марина! Здравствуй, здравствуй! Что давно не видно?
— К тетке на побывку в Чаплинку ездила. Соскучилась — вернулась!
Повернул я отяжелевшую золотым зноем голову.
Узкие босые ступни в песке, полосатое ситцевое платьице, туго обтянувшее высокую талию… Протягивает руку Коле.
— Как Афанасий? Много наловили за месяц?
— Ничего, наловили. С нами друг ездит … Боря. Рука легкая.
— Кто ж этот друг-то новый?
— А вот на камушке сидит. Знакома будешь!
В упор по мне сбежали серые глаза с черным ободком у райков, от головы к кончикам сапог. Показалось мне, что задержались на минутку на зубчатых крылышках корнетских погон, и губы дернулись злой усмешкой.
— Знакомься, Марина! Большой друг. Боря! Свой человек!
Нехотя коснулась моей ладони ее сухая враждебная ладонь. Даже не взглянула на меня вторично.
— Ну, Колька… некогда мне тары-бары разводить! Приходи вечером!
— Хорошо, приду!
Повернулась и побежала к набережной, словно взлетая над колеблющимся в солнечной дрожи песком.
— Кто такая, Коля?
— Маринка!.. Наша, рыбацкая!
— Как ваша?
— Отец у нее рыбак был. Старшина у нас. Татары его зарезали пьяного.
Теперь она сиротой живет. Мы ей все помогаем. Отец хороший был. И она тоже!
— Мгм…
Внимательно в мои глаза уперлись черные Колины маслины.
— Надоели, Боря, богатые женщины? Люби нашу, вольную!
— Отстань!
Вспыхнули маслины обидой.
— Брезгуешь?
Вскочил я с камня.
— Коля! Ты дурак! Я тебе ничем повода не подал к таким словам. Если еще что-нибудь подобное скажешь — мы с тобой не друзья!
Погас Коля.
— Не сердись!.. Показалось … Ну, надо домой. Завтра можно на лов.
Пошел я к трамваю, по дороге пытался вспомнить лицо девушки.
Но не смог.
Только смуглые ступни в золотом песке… Ничего больше.
И в этот день навсегда вошла в мою жизнь Марина.
Морская.
Женщина моря.
7
Встретил я ее опять случайно, забредя в степь, за Мойнаки, в свою обычную прогулку.
На кургане, под скифской раскосой пузатой каменной бабой, увидел издали человечью фигуру.
Из-за бабы не видно было — кто, и дробило очертания жаркое степное марево, и только вплотную, со спины, узнал я ситцевое платьице Марины.
Хотел повернуть обратно, но она оглянулась на шаги.
Поднес я руку к козырьку.
— Здравствуйте, Марина… не знаю, как дальше?
Она встала, отряхнула травинки с платья и быстро ко мне подошла.
— Дальше ничего нет. Просто Марина!.. А потом простите меня.
— Я… вас? За что?
— Да, извините. Я нехорошая была прошлый раз. И с вами зло обошлась!
— Разве?
— Да!.. Я ж не знала, кто вы, а увидела погоны, и сердце закипело. Терпеть не могу вашей погонной шантрапы! И говорить с вами не захотела и Кольку обругала, что с офицером дружбу завел. А потом он мне рассказал.
— Что ж он рассказал?
— Что вы не такой, что вы свой!..
— Какой свой?
Вспыхнула она.
— Что вы ломаетесь и дурачка представляете? Мне же трудно рассказать какой, а вы сами понимаете!
Она говорила с чуть заметным украинским акцентом, и голос был грудной и певучий.
— Не сердитесь!.. Конечно, понимаю! Но вы меня наказали без вины, а я вас. Теперь мы квиты!
— Значит, мир? — и она протянула руку.
— Мир!
Задержал я ее руку и рассмотрел всю.
Тонкая, смуглая, с высокой грудью, круглыми плечами. Иззелена-бронзовые косы из-под шелкового татарского платка.
Королева, ради забавного каприза надевшая латаное платье в воспоминание о том, что была когда-то маленькой бедной Золушкой.
— Что вы так на меня смотрите?
— Прошлый раз не успел рассмотреть.
— Разве так интересно?.. — И сразу: — Вы всегда такой откормленный, как репа?
Неловко мне стало. Чертов санаторий вылечил меня на славу. Чафранеевские цыплята добавили, и был я похож в ту пору на круглого амбарного кота.
А Марина хохочет:
— Ну, ну, не буду!.. Идем домой!
По целине пахучей, прогретой, по серебряным султанчикам ковыля пошли мы к дачам и уже на пятой линии повстречали двух распаренных мокрых матрон.
Посмотрели они на меня, на Марину, и краска сплыла с лиловых, щечных мяс.
Услыхал я позади шипящий, гнусный такой, змеиный голос:
— Вы подумайте!.. А еще гусар!.. С такой дрянью посреди белого дня!
Остановился я. А Марина глазами в меня — и не глаза уже, а нестерпимые две иглы колючие. И лицо как мел.
— Марина? Что с вами?.. Задохнулась…
— Уйдите!.. Оставьте!.. Вот это они… ваши обо мне!
— Ну?..
— Уйдите!.. Я прошу!
— Нет, не уйду!
Схватила меня за руку и ногти в ладонь врезала.
— Это же ваши жены… матери… честные!.. Идите к ним! Положил я ей руку на плечо твердо и жестко.
— Не ерундите! В чем дело?
Еще больше заострились и совсем вошли в мои глаза колючие иглы. Освободила плечо от моей руки.
— Слушайте, Борис! Нужно, чтобы вы сразу знали обо мне. Чтоб никаких не было недомолвок. Я живу, как хочу!.. Многих любила уже и многих выкинула. Я простая. Мало училась. Вы вот университет, вижу, кончили, а меня из городского училища пришлось взять, когда отца зарезали. Денег не было.. Но я много знаю! А живу, как хочется, и люблю, кого хочу. А этих ваших законных, которые свое мясо в церкви продали за название честных, ненавижу, и они меня ненавидят. Хотите знать меня такой — хорошо! Не хотите — идите к черту! Не пожалею!
— Об этом не нужно и говорить. Сами же сказали, что я ваш!
— Да? Ну, вот ваша дача! До свиданья!
— Когда же мы увидимся?
— А разве нужно?
— Да, нужно!
— Ну, хорошо. Увидимся!
8
Горели июльские дни.
Когда горят июльские дни у моря, звенит небо хрустальным звоном, и звенит кровь в сердце, и становится сердце тяжелым, как золото.
Мирные тени русских классиков!
Вспоминаю ваши страницы, ваши слова о любви.
Медленно плетущаяся нить, встречи, вздохи, записки, музыка, лунные ночи, платонические поцелуи, сближения, касания, сгорания и робкая строчка точек на сто тридцать пятой странице романа.
Мы проще!
Мы крепче, и душа у нас, как горькие ветры азиатские, вздымающие пыль по степным дорогам.
И слова у нас, как горячие куски свинца, что бросает, рокоча, пулемет в бегущее человечье мясо.
Вольные наши души и простые слова!
Взял я Марину на кургане безлунной степной ночью, когда пряно пах чебрец и свистел куличок с Мойнакского озера. И стала Марина мне женою.
А дни горели, полнокровные, упругие июльские дни.
И в сонной Евпатории стал я притчею во языцех.
Однажды, перед завтраком, сидел я на террасе, и сердце мое было, как золото, и полно было сердце благовонным, тяжелым степным медом.
А через сад идет, вижу, поручик один. Видел я его несколько раз в саду с хористками из Бориважа.
Затянут в замшевый френч, белые перчатки, при шашке.
— Могу я видеть корнета Лавренева?
— К вашим услугам!
— Я, — говорит, — от общества господ офицеров… Мы, то есть общество, обсуждали ваше поведение…
— Как?..
— Ваше поведение, и господа офицеры уполномочили меня сделать вам дружеское внушение, не доводя дело пока до коменданта. Ваши открытые появления на улицах и в публичных местах роняют достоинство офицера, тем более что каждый знает вашу спутницу, как женщину…
Потемнело у меня в глазах, шагнул к нему.
— Молчать!.. Если ваши губы произнесут определение этой женщины, я сделаю из них ростбиф.
Даже отпрыгнул он.
— Но позвольте!.. Меня уполномочили!.. Вы ответите!..
— Что ж, вы на дуэль во время войны меня вызовете? Не советую. Я просто вам кости поломаю. А насчет этой женщины можете сообщить господам офицерам, что они все ей на подстилку не годятся.
— Так и прикажете передать? — сказал он, оправившись от испуга.
— Так и прикажу. И еще скажите, что я их порадую еще больше.
Ушел он, а я сразу в город. Нашел Марину.
— Маринка! Идем по магазинам!
— Что такое?.. Зачем?
— После скажу!
— Что ты затеял, Борис?
— Спектакль! Фейерверк! Не спрашивай пока ни о чем.
По набережной из магазина в магазин и в каждом так:
— Марина! Какая шляпа тебе нравится? Эта?.. Заверните! Какие туфли хочешь?
— Да постой! Ничего не хочу!
— Это не важно! Какие ты взяла бы, если б хотела? Эти? Примерь!.. Заверните! Какой шелк тебе больше нравится? Полосатый или в клеточку? В клеточку? Заверните! Чулки?.. Белье?.. Заверните! Перчатки?
На улице остановил почтенную даму.
— Мадам!.. Виноват!.. Какая лучшая портниха в Евпатории? Мадам Софи?.. Извозчик!.. К мадам Софи!
Марина хохотала.
— Мадам Софи? Снимите мерку! Вечерний туалет для концерта по последней картинке. К пятнице! Марина, тебе какой фасон нравится? Выбирай!.. Этот? Слишком скромен! Я думаю, этот лучше! Готово?.. Получите вперед! В пятницу утром должен быть готов! Выкатились мы на улицу усталые, мокрые.
— Борис? Это ты мне? — Жесткими стали глаза у Марины.
— Тебе!
— Напрасно! Я не возьму от тебя ни одной булавки. С меня моего хватит.
— Маринка! Золотая, милая! После пятницы можешь бросить все в печку. Но в пятницу ты в моей власти. Утром заедешь к портнихе, возьмешь платье и приезжай ко мне.
— Чудак! — сказала она с сияющей улыбкой.
9
В пятницу у меня Золушка надела наряд королевы. Когда повернулась ко мне, застегнув последнюю кнопку, я даже вздрогнул от радости.
— Хорошо! Теперь последняя пытка! К парикмахеру — и в театр!
— Куда-а?
— В театр! Я взял ложу на концерт Эрденко!
Задумалась Марина.
— Так вот зачем это?.. Подумай!.. Может, не нужно!.. Может, сам не выдержишь!
— А ты?
— Мне все равно! Я везде одинакова!
— Ну, и я не боюсь! Заказанный извозчик ждал у дачи.
Из опытных рук мсье Христофора Марина вышла ослепительной.
Евпаторийский театр… Игрушечная клетка. Сцена незабываемого спектакля.
Публика была уже в сборе. Капельдинер открыл дверь ложи.
— Прошу! — склонился я перед Мариной.
Вошла она в ложу, высоко подняв голову, и, садясь, обвела партер небрежно прищуренными глазами. Решительно в эту минуту она была повелительницей своей судьбы и чужих судеб.
Головы повернулись к нашей ложе, десятки ртов закапали слюной от изумления.
Сначала никто не узнал Марину в ее королевском одеянии.
Потом пролетел легкий гул смущения, негодования.
Марина спокойно повернулась боком к партеру, лицом ко мне.
И… ах, какой свет полыхнул в ее глазах! Рука в белой бальной перчатке легла мне на руку, и, нагнувшись, она шепнула:
— Я тебя очень люблю!
— И я!
В первом ряду поднялась, синяя от негодования, толстая дама и яростно, громко сказала растерянному спутнику:
— Ни за что!.. Сейчас же уйду! это беспримерная наглость!.. Вызов всему порядочному обществу!
Марина с равнодушным пренебрежением посмотрела на взбешенную бабищу, постукивая веером по барьеру ложи.
А ночью, когда мы вернулись в мою комнату, она бросилась мне на шею и заплакала от волнения, тревоги, счастья.
Утром ушла в своем ситцевом платьице, оставив пышные волны шелка и батиста небрежно брошенными на полу.
А в двенадцать часов меня вызвали к коменданту, обязанности которого нес древний зауряд-полковник Новицкий.
Старик был очень смущен, нес какую-то чепуху, совсем смяк и в заключение, отпуская меня, просил только не бравировать слишком.
10
Любила Марина незабвенно.
Была в ней жадная порывистость, вихрящийся огонь, простая правда, постоянная напряженная тревога, и были наши дни и наши степные ночи, как искрящийся праздник.
Не знал я с Мариной будней.
И когда приходила она в мою комнату, белые, масляной краской крашенные стены расцветали семицветием радуги.
И вот, кто расскажет мне, кто объяснит, почему и как в плоском и сонном городке, где люди были плоские и сонные, как степные увалы в летний полдень, выросла она такая тревожная, пламенеющая, необыкновенная?
Было у нее тонкое крылатое тело, глаза — серые угли, вишневые горькие губы, лебединые гибкие и сильные руки.
А пальцы… у старых, потемневших в прохладном сумраке музеев портретов Ван-Дейка такие есть пальцы, длинные, нервные, легко суживающиеся от ладоней к концам, и ногти, не ведавшие маникюра, сами круглились и розовели, как миндалины.
И еще любил я ноги Марины, смуглые, худощавые, мускулистые, с узкими ступнями, не изувеченными обувью, почти не касавшиеся земли на ходу.
Говорила Марина порой неправильно, на незнакомых словах делала сметные детские ударения, во многих случаях путалась, о многих вещах имела самые странные представления, над которыми сама хохотала, но была в ней заложена от рождения вместе с голубиной простотой чудесная первобытная мудрость.
И когда говорила она, сев в кресло, в своей любимой позе, заложив ногу на ногу и подпирая крутой подбородок скре-щенными кистями рук, слетали слова, как розовые золотокрылые птицы, кружились по комнате, колдовали и пьянили.
И еще любила Марина читать.
Только и принимала она от меня подарков что книги. Съездил я раз в Симферополь и привез ей оттуда десятка три книг.
И большей радости не видел я на лице Марины, как от этого подарка.
А евпаторийскую чахлую библиотеку она прочла по порядку, по каталогу, от первого отдела до последнего. Все книжки!
Не прочла — проглотила.
И так счастливо была создана прекрасная ее голова, что даже путаницы особой в ней от этого чтения не произошло.
Думала же над прочитанным долго, мучительно серьезно, и брови сходились, как перекрещенные стрелы, на детски сморщенном переносье.
И в эти минуты нельзя было ее трогать, разговаривать, мешать ей.
Она ничего не слыхала, кроме своей внутренней, ей одной звучавшей, музыки.
И однажды поразила меня чрезвычайно, когда, хмельная от поцелуев, голова к голове на горячей подушке, вдруг приподнялась на локте, с затуманенными зрачками и спросила вдруг:
— Значит, этого стула на самом деле, может, и нет вовсе, а просто мне хочется, чтоб он был?
Опешил я.
— Что ты говоришь, Марина?
— О стуле!.. Ты вот мне разъясни — почему он говорит, что предметов, может, и нет совсем, что это только наша фантазия? Ну, ведь глазом я еще могу ошибаться, люди разно видят… а рукой? Как же его нет, когда я вот рукой, пальцами, чую, что он твердый и из дерева?
— Брось!.. Нашла время о стуле!
Потянулся я к ее губам, но она сурово отстранилась.
— Делу время — потехе час! Еще нацелуешься! А ты мне это вот объясни, как же так? Может, и меня самой нет, и я сама себе кажусь?
Пришлось читать неожиданную лекцию, и засыпала она меня такими вопросами, что несколько раз я в тупик становился и нес чепуху.
Лектор я был плохой, а ум ее был, как стальной неутомимый бурав, что долбит землю на страшные глубины, добывая сокровища из земных недр.
— Учиться мне хочется! Ой, как хочется учиться! А не на что, и никуда меня такую не возьмут. А скоро и старая стану! Глупая!.. Ну, а теперь можно и целоваться!
И сама склонила к моим губам сухие вишневые свои губы.
И еще: среди самых жадных, самых безудержных ласк оставалась она неизмеримо чистой, всегда нежной, трепетной, и был в ней такой острый, непроходящий холодок девственности, освежающий, как ночная волна.
И вся она была сплошной правдой.
11
В тот день разбудили меня цветы, брошенные в окно, и смех.
— Вставай, медведюшка!
Стояла Марина на террасе.
— Десятый час! Ну, разве не стыд?
Она цвела и сияла.
— А я только что под пушки попала! Прошла всю Евпаторию, и со всех сторон глаза, как снаряды… жжжж-бум! И все мимо!
— Иди сюда!
Она птицей вспорхнула на подоконник и с него, смеясь, мне в руки.
— А я у тебя книжку стащила вчера!
— Какую?
— А вот! — и бросила книгу на стол.
Был это роман Пьера Луиса. Не помню уже названия. О короле Павзолии и похождениях его двора. Пустая игрушка, но написанная с блестящим французским мастерством.
— Что же, понравилось? — спросил я скептически.
Ай… как вскинула голову Марина, как кровь хлынула в щеки!
— Мне не нравится, что ты считаешь меня глупой!
— Я?.. Тебя?
— Да! Почему ты так спросил: «Понра-а-ви-ло-оось?» Да, понравилось! Вздорная книжка! Бездельники с жиру бесятся и распутничают. А написано весело! Как будто по страницам зайчата солнечные бегают!
И повесил я голову, как щенок, которого повар на кухне за проказы огрел щипцами.
— Может, я и неученая, да не глупей тебя! И хочешь меня, тогда не считай себя выше.
— Марина! Любовь! Скажи, откуда ты такая?
Она пропела весело и нежно:
— Откуда?.. Из-за гор, из-за долин, со дна морского, от царя водяного.
— Морская?.. Ты знаешь, что значит твое имя?
Распахнулись ресницы.
— Надоел!.. Я все знаю! Пять лет назад мне это гимназист московский объяснял. Стихи писал еще… «Марины… глубины» и влюблен был, как курица.
— Сколько тебе лет, Марина?
— Двадцать второй лупит, — ответила она, вздохнув.
— Знаешь, что я хотел тебе предложить сегодня? Поедем верхами куда-нибудь в степь, на хутор. Хочешь?
— Хочу, — она лукаво погладила меня по голове, — ты у меня у-у-умный!
— Тогда я съезжу за лошадьми. А ты переоденься!
— Как переодеться?
— Седла ведь мужские. Надень мои парадные сапоги, брюки…
— Ха-ха-ха-ха…
Когда смеялась Марина, обрывались с нитки стеклянные колокольчики и падали на мраморный пол.
Карьером пронеслись мы по дачным линиям в степь, ездили до вечера, без дорог, по оврагам и балкам, заехали к колонисту на хутор, пили ледяные сливки, ели творог со сметаной, слушали хозяина, жаловавшегося, что его подозревают в шпионстве и сожгли ему ригу, хохотали, пьянели и остались ночевать.
Крепко, горько целовала Марина в ту последнюю, звенящую цикадами ночь.
12
Дома я нашел на столе серую грязную бумажонку телеграммы: «Вследствие большой убыли офицеров предлагаю немедленно вернуться полк. Командир полка, полковник Руновский».
Завоняла передо мной блевотная линия в минских болотищах.
«Туда?.. От Марины?.. Нет!»
Написал на бумажонке с другой стороны: «Срок отпуска еще три недели. Плохим здоровьем остаюсь до полного использования», — и послал дворника на телеграф.
Вечером пришла Марина. Показал ей телеграмму. Дрогнула, и с губ краска сбежала.
— Едешь?
— Нет!.. Послал телеграмму! У меня еще три недели. Не могут раньше срока!
Сидела Марина, жалобно смотря в окно на море. Утром пришел ответ:
«Выехать немедленно. Неявке отдача под суд неисполнение приказа. Евпатории получен рапорт неблаговидных поступках, которому дадите объяснения полку».
Так!.. Понятно! Господа офицеры постарались.
Делать было нечего — пришлось мне укладывать пожитки.
Трепетно и больно ждал Марину.
И решение у меня было ясное, отвердевшее сталью, отяжелевшее гранитом.
Марина прибежала взволнованная, запыхавшаяся.
— Ну, как?.. Позволили?
— Читай. Свела брови.
— Да… Заклевали ясна сокола черны вороны… Паршивцы!
Взял я ее за трепетавшие пальцы.
— Марина!.. Морская! Любовь!
— Что, сокол?
— Нужно ехать. Скажу прямо и просто. Хочешь ждать? Войне скоро конец! И тогда хочешь стать моей, жить со мной, учиться… любить?
И был голос Марины, как струна, в этот час. Прост и крепок был голос, как море, как ветер.
— Да!.. Хочу!.. Буду ждать. Никого еще так не любила. Это как огонь!
Поезд уходил в семь вечера. Нужно было собираться.
— Плакать не нужно, сокол! Дай я помогу тебе сложиться.
Дворник побежал за извозчиком.
— Марина!.. Вот возьми, родная, тут двести рублей. С фронта пришлю еще!
Она вскочила.
— С ума ты сошел?
— Брось глупости! Ты мне жена теперь, самая близкая. Не могу же я оставить тебя на произвол судьбы.
— Не нужно!.. Пока вернешься — мне наши будут помогать. Проживу! Будем жить вместе — буду у тебя брать.
— Ну, книг себе купишь!
— Не нужно!.. Лучше просто пришли книг из Москвы. А денег не возьму.
— Марина!
— Не смей!.. Ударю!
Приехал извозчик. Потащили чемоданы. По дороге на вокзал метнулась в глаза вывеска ювелира.
— Стой!
— Что такое?
В затхлом чуланчике взял я обручальные кольца и надел одно на палец Марине.
На вокзале приехали к самому отходу. Только успел вскочить в вагон.
Повернулся… и лебединым крылом мне вдогонку взлетела над асфальтом перрона рука Марины с платком.
13
Вот и все.
Дописал я вчера до этого места, а тут пришел ко мне приятель один.
Вместе с ним мы Уфу брали у Колчака. Брюнет, выпить любит и литературу обожает.
Увидел листки на столе.
— Рассказ пишешь?.. Прочти!
Стал я читать. Дочитал до колец, а он и говорит:
— Дальше можешь не читать! Дальше я, брат, все знаю!
— Что ж ты знаешь?
— Обыкновенная история!.. Все мы сволочи одинаковые! Уехал на фронт, со скуки с сестрой спутался, от сестрита лечился… а про девушку и забыл. А письма, за отсутствием бумаги на фронте, в дело пускал, пока приходить перестали.
— Эх!.. Не поймет человечья душа человечьей души! Всякие казусы бывают. Обыкновенно так бы оно и кончилось… А вышло у меня не так. Но только от твоих слов теперь мне писать уже расхотелось.
— Ну, нет! Не смеешь! Для меня напиши! Что ж, так и быть, напишу.
Приходили на фронт письма от Марины каждую неделю, бодрые, крепкие, морем и солью овеянные письма.
И я писал. Яростно, жадно. Ночами в вонючих блиндажах, где пахло гноем и экскрементами, при свечном огарке, я лил на бумагу солнечный мед, которым полно было сердце.
Полгода так прошло, и ни с какими сестрами я не путался.
А в начале февраля, в разведке, прострелил мне очкастый ландштурмист, — прежде чем я его шашкой перекрестил, — левую руку в локте.
И уехал я в Москву, как раз на февральскую революцию.
Сознаюсь — тут завертелся. Жандармов разоружал, заспанных бородачей из казарм Покровских ночью вытаскивал революцию делать, потом в десять комитетов избрался сразу и хоть писал Марине, но в Крым собрался лишь в конце апреля.
Но только в Харькове входит в вагон конвой с офицером каким-то.
Начинают документы проверять.
— Ах, это вы будете Лавренев?
— Я!
— Я вас арестую!
— Что такое?..
— У коменданта узнаете.
Призели меня к коменданту. Генерал дубовый и пальцем дубовым перед носом качает.
— Нехорошо, молодой человек!
— Да что нехорошо?
— А вот телеграммка! — И сует мне в руки. Комендантам дорогу городов. Штаб Петроградского военного округа предлагает задержать выехавшего сведениям Крым поручика гренадерского Фанагорийского Лавренева, скрывшегося должности адъютанта генкварта округа с казенными суммами.
— Да я же не гренадер, а гусар! Тут ошибка. И в Петербурге я не был, и адъютантом генкварта не состоял, и не поручик. Вот мои документы! Дайте за мой счет телеграмму в Петербург!
Но генерал недаром дубовый был.
Как ни доказывал я свою невинность, как ни говорил, что, наверное, перепутали фамилию, как ни требовал выпустить, угрожая именем революции, но только увезли меня через три дня, проморив на гауптвахте, в арестантском вагоне в Питер.
А там ясно — извинились… Лаврентьев бежал.
И сколько раз предупреждал не путать меня с Лаврентьевыми. Фамилия моя единственная, а тут каждый раз писарь какой-нибудь норовит в документе прописать — Лаврентьев.
А на телеграфе наоборот вышло. Выпали две буквочки — и все!
Хотел обратно в Крым, — не тут-то было. Прикомандировали меня, как знающего английский язык, к какому-то полковнику Гопкинсу. Из Америки, черт, приехал посмотреть на русскую революцию. Но только недолго смотрел. Скоро Октябрь нагрянул, а после Октября стал я формировать конные партизанские части и выпросился на Украину.
Добрался до Екатеринослава, а тут немцы поперли за хлебом. Пришлось уходить. Но от Марины все еще письма были, и я ей писал по-прежнему.
И томились мы так, в невозможности встретиться.
Послал я ей денег и писал:
«Выезжай и добирайся до Москвы»,
Но денег она не получила, а последнее письмо от нее пришло в Москву в июне.
«Очень беспокоюся, родной. Деньги твои на почте пропали. Выехать невозможно, а говорят, с Россией скоро и письма ходить перестанут. Если б ты видел, что тут немцы и белые творят! Но у нас есть надежда. Матросы кой-какие, что попрятались, говорят — скоро красные придут. Жду тебя! Люблю крепко!»
А в июле бросили меня с кавалерийским полком на чехословаков.
Потом к Самаре, и все время жадно оглядывался я на Крым.
Весной девятнадцатого года, когда заняли мы Таврию, вымолил я отпуск у командарма.
Неделями в разбитых теплушках, среди мата, вши, тифа, восстаний полз от Уфы до Александровска.
А в Александровске узнал, что наши части уходят из Крыма.
Удалось остаться в южной армии, и покатились мы тогда к Туле.
В ноябре сломался деникинский прибой…
В городишке Змиеве, южней Харькова, слез я с лошади у штаба бригады.
Дерг кто-то за рукав.
— Боря!.. Друг!
Черная загорелая морда, круглые мускульные бугры.
— Колька!.. Марина где?.. Как?..
Из Колиных маслин слезы, как уксус, на куртку.
— Чего ты?.. Что?.. Что с Мариной?.. Да говори же, сатана, не тяни!..
— Умерла Марина!.. Свинцом пахнет смертное слово.
— Когда, отчего?..
— Ноябре… осенью! Тифом! Арестовали ее, скоро выпустили… В тюрьме и заразилась. Трудно мерла, мучилась. А отходить стала — мне сказала: передай Борису, если повидишь…
Из кармана Колиной куртки выглянул замызганный пакет. Я рванул его, и… вспыхнув искоркой, выпало кольцо.
Мне тридцать один год.
Но я прошел мировую и гражданскую войны и считаю, что теперь мне уже шестьдесят два.
У меня жена. Настоящая женщина!
Я люблю революцию. Ее пламенный ветер носил меня по дорогам бывшей России от Полярного круга до Закавказских теснин. Я всегда буду любить революцию. «Мальчишка!.. Люби революцию!» Это я помню.
Люблю свист занесенной шашки и отблеск пожара на звонком клинке.
Люблю небо, траву, лошадей, а больше всего — море.
Вечерами, когда тьма глядит в окна и гремит железом над головой дряхлая крыша, я выхожу из дому и сажусь на скамью над обрывом. Бьет о камни волна, хлещет жгутами пены. Шумит вольная стихия Черного моря, и в шуме мне слышится давно смолкший голос. Голос Марины. Женщины моря!
Она поет об океанском просторе и единственной в мире правде — правде соленого ветра.
Слушаю и знаю, что скоро пойду искать свежего шквала.
Вам тишина и мир — мне свист урагана, стада испуганных звезд над морской бездной и торжественный хорал беспокойных валов.
Бейкос, 1923 г.